Неточные совпадения
Однообразный и безумный,
Как вихорь
жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный;
Чета мелькает за четой.
К минуте мщенья приближаясь,
Онегин, втайне усмехаясь,
Подходит к Ольге. Быстро с ней
Вертится около гостей,
Потом на стул ее сажает,
Заводит речь о том, о сем;
Спустя минуты две потом
Вновь с нею вальс он продолжает;
Все в изумленье. Ленский сам
Не верит собственным
глазам.
Всегда скромна, всегда послушна,
Всегда как утро весела,
Как
жизнь поэта простодушна,
Как поцелуй любви мила,
Глаза как небо голубые;
Улыбка, локоны льняные,
Движенья, голос, легкий стан —
Всё в Ольге… но любой роман
Возьмите и найдете, верно,
Ее портрет: он очень мил,
Я прежде сам его любил,
Но надоел он мне безмерно.
Позвольте мне, читатель мой,
Заняться старшею сестрой.
Сам же он во всю
жизнь свою не ходил по другой улице, кроме той, которая вела к месту его службы, где не было никаких публичных красивых зданий; не замечал никого из встречных, был ли он генерал или князь; в
глаза не знал прихотей, какие дразнят в столицах людей, падких на невоздержанье, и даже отроду не был в театре.
Оба приятеля, рассуждавшие о приятностях дружеской
жизни, остались недвижимы, вперя друг в друга
глаза, как те портреты, которые вешались в старину один против другого по обеим сторонам зеркала.
Это был человек лет под сорок, бривший бороду, ходивший в сюртуке и, по-видимому, проводивший очень покойную
жизнь, потому что лицо его глядело какою-то пухлою полнотою, а желтоватый цвет кожи и маленькие
глаза показывали, что он знал слишком хорошо, что такое пуховики и перины.
— Иной раз, право, мне кажется, что будто русский человек — какой-то пропащий человек. Нет силы воли, нет отваги на постоянство. Хочешь все сделать — и ничего не можешь. Все думаешь — с завтрашнего дни начнешь новую
жизнь, с завтрашнего дни примешься за все как следует, с завтрашнего дни сядешь на диету, — ничуть не бывало: к вечеру того же дни так объешься, что только хлопаешь
глазами и язык не ворочается, как сова, сидишь, глядя на всех, — право и эдак все.
Она села против меня тихо и безмолвно и устремила на меня
глаза свои, и не знаю почему, но этот взор показался мне чудно-нежен; он мне напомнил один из тех взглядов, которые в старые годы так самовластно играли моею
жизнью.
— Благородный молодой человек! — сказал он, с слезами на
глазах. — Я все слышал. Экой мерзавец! неблагодарный!.. Принимай их после этого в порядочный дом! Слава Богу, у меня нет дочерей! Но вас наградит та, для которой вы рискуете
жизнью. Будьте уверены в моей скромности до поры до времени, — продолжал он. — Я сам был молод и служил в военной службе: знаю, что в эти дела не должно вмешиваться. Прощайте.
Ушли все на минуту, мы с нею как есть одни остались, вдруг бросается мне на шею (сама в первый раз), обнимает меня обеими ручонками, целует и клянется, что она будет мне послушною, верною и доброю женой, что она сделает меня счастливым, что она употребит всю
жизнь, всякую минуту своей
жизни, всем, всем пожертвует, а за все это желает иметь от меня только одно мое уважение и более мне, говорит, «ничего, ничего не надо, никаких подарков!» Согласитесь сами, что выслушать подобное признание наедине от такого шестнадцатилетнего ангельчика с краскою девичьего стыда и со слезинками энтузиазма в
глазах, — согласитесь сами, оно довольно заманчиво.
Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их
глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую
жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники
жизни для сердца другого.
Жизнь в его
глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда и скуки — это у него были синонимы; другая — из покоя и мирного веселья. От этого главное поприще — служба на первых порах озадачила его самым неприятным образом.
Дверь тихо отворилась, и явилась Ольга: он взглянул на нее и вдруг упал духом; радость его как в воду канула: Ольга как будто немного постарела. Бледна, но
глаза блестят; в замкнутых губах, во всякой черте таится внутренняя напряженная
жизнь, окованная, точно льдом, насильственным спокойствием и неподвижностью.
Лишь только замолк скрип колес кареты по снегу, увезшей его
жизнь, счастье, — беспокойство его прошло, голова и спина у него выпрямились, вдохновенное сияние воротилось на лицо, и
глаза были влажны от счастья, от умиления.
Ее воображению открыта теперь самая поэтическая сфера
жизни: ей должны сниться юноши с черными кудрями, стройные, высокие, с задумчивой, затаенной силой, с отвагой на лице, с гордой улыбкой, с этой искрой в
глазах, которая тонет и трепещет во взгляде и так легко добирается до сердца, с мягким и свежим голосом, который звучит как металлическая струна.
Все теперь заслонилось в его
глазах счастьем: контора, тележка отца, замшевые перчатки, замасленные счеты — вся деловая
жизнь. В его памяти воскресла только благоухающая комната его матери, варьяции Герца, княжеская галерея, голубые
глаза, каштановые волосы под пудрой — и все это покрывал какой-то нежный голос Ольги: он в уме слышал ее пение…
Только когда видела она его, в ней будто пробуждались признаки
жизни, черты лица оживали,
глаза наполнялись радостным светом и потом заливались слезами воспоминаний.
Его отношения к ней были гораздо проще: для него в Агафье Матвеевне, в ее вечно движущихся локтях, в заботливо останавливающихся на всем
глазах, в вечном хождении из шкафа в кухню, из кухни в кладовую, оттуда в погреб, во всезнании всех домашних и хозяйственных удобств воплощался идеал того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя
жизни, картина которого неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей.
Он вдруг воскрес. И она, в свою очередь, не узнала Обломова: туманное, сонное лицо мгновенно преобразилось,
глаза открылись; заиграли краски на щеках, задвигались мысли; в
глазах сверкнули желания и воля. Она тоже ясно прочла в этой немой игре лица, что у Обломова мгновенно явилась цель
жизни.
Таким образом опять все заглохло бы в комнатах Обломова, если б не Анисья: она уже причислила себя к дому Обломова, бессознательно разделила неразрываемую связь своего мужа с
жизнью, домом и особой Ильи Ильича, и ее женский
глаз и заботливая рука бодрствовали в запущенных покоях.
Надо идти ощупью, на многое закрывать
глаза и не бредить счастьем, не сметь роптать, что оно ускользнет, — вот
жизнь!
От слов, от звуков, от этого чистого, сильного девического голоса билось сердце, дрожали нервы,
глаза искрились и заплывали слезами. В один и тот же момент хотелось умереть, не пробуждаться от звуков, и сейчас же опять сердце жаждало
жизни…
—
Жизнь,
жизнь опять отворяется мне, — говорил он как в бреду, — вот она, в ваших
глазах, в улыбке, в этой ветке, в Casta diva… все здесь…
Но цвет
жизни распустился и не дал плодов. Обломов отрезвился и только изредка, по указанию Штольца, пожалуй, и прочитывал ту или другую книгу, но не вдруг, не торопясь, без жадности, а лениво пробегал
глазами по строкам.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными
глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в
глаза, потом на небо, говорят, что
жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Оба они, снаружи неподвижные, разрывались внутренним огнем, дрожали одинаким трепетом; в
глазах стояли слезы, вызванные одинаким настроением. Все это симптомы тех страстей, которые должны, по-видимому, заиграть некогда в ее молодой душе, теперь еще подвластной только временным, летучим намекам и вспышкам спящих сил
жизни.
Штольц, однако ж, говорил с ней охотнее и чаще, нежели с другими женщинами, потому что она, хотя бессознательно, но шла простым природным путем
жизни и по счастливой натуре, по здравому, не перехитренному воспитанию не уклонялась от естественного проявления мысли, чувства, воли, даже до малейшего, едва заметного движения
глаз, губ, руки.
— Вот тут написано, — решил он, взяв опять письмо: — «Пред вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали: он придет, и вы очнетесь…» И полюбите, прибавлю я, так полюбите, что мало будет не года, а целой
жизни для той любви, только не знаю… кого? — досказал он, впиваясь в нее
глазами.
— Какой еще
жизни и деятельности хочет Андрей? — говорил Обломов, тараща
глаза после обеда, чтоб не заснуть. — Разве это не
жизнь? Разве любовь не служба? Попробовал бы он! Каждый день — верст по десяти пешком! Вчера ночевал в городе, в дрянном трактире, одетый, только сапоги снял, и Захара не было — все по милости ее поручений!
Она молча приняла обязанности в отношении к Обломову, выучила физиономию каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на чулках, знала, какой ногой он встает с постели, замечала, когда хочет сесть ячмень на
глазу, какого блюда и по скольку съедает он, весел он или скучен, много спал или нет, как будто делала это всю
жизнь, не спрашивая себя, зачем, что такое ей Обломов, отчего она так суетится.
— Вот когда заиграют все силы в вашем организме, тогда заиграет
жизнь и вокруг вас, и вы увидите то, на что закрыты у вас
глаза теперь, услышите, чего не слыхать вам: заиграет музыка нерв, услышите шум сфер, будете прислушиваться к росту травы. Погодите, не торопитесь, придет само! — грозил он.
«Что ж это? — с ужасом думала она. — Ужели еще нужно и можно желать чего-нибудь? Куда же идти? Некуда! Дальше нет дороги… Ужели нет, ужели ты совершила круг
жизни? Ужели тут все… все…» — говорила душа ее и чего-то не договаривала… и Ольга с тревогой озиралась вокруг, не узнал бы, не подслушал бы кто этого шепота души… Спрашивала
глазами небо, море, лес… нигде нет ответа: там даль, глубь и мрак.
Но зато, если б понадобилось, например, просидеть всю ночь подле постели барина, не смыкая
глаз, и от этого бы зависело здоровье или даже
жизнь барина, Захар непременно бы заснул.
Он чувствовал, что и его здоровый организм не устоит, если продлятся еще месяцы этого напряжения ума, воли, нерв. Он понял, — что было чуждо ему доселе, — как тратятся силы в этих скрытых от
глаз борьбах души со страстью, как ложатся на сердце неизлечимые раны без крови, но порождают стоны, как уходит и
жизнь.
—
Жизнь — долг, обязанность, следовательно, любовь — тоже долг: мне как будто Бог послал ее, — досказала она, подняв
глаза к небу, — и велел любить.
В первые годы пребывания в Петербурге, в его ранние, молодые годы, покойные черты лица его оживлялись чаще,
глаза подолгу сияли огнем
жизни, из них лились лучи света, надежды, силы. Он волновался, как и все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков же страдал.
Он задрожит от гордости и счастья, когда заметит, как потом искра этого огня светится в ее
глазах, как отголосок переданной ей мысли звучит в речи, как мысль эта вошла в ее сознание и понимание, переработалась у ней в уме и выглядывает из ее слов, не сухая и суровая, а с блеском женской грации, и особенно если какая-нибудь плодотворная капля из всего говоренного, прочитанного, нарисованного опускалась, как жемчужина, на светлое дно ее
жизни.
Но если она заглушала даже всякий лукавый и льстивый шепот сердца, то не могла совладеть с грезами воображения: часто перед
глазами ее, против ее власти, становился и сиял образ этой другой любви; все обольстительнее, обольстительнее росла мечта роскошного счастья, не с Обломовым, не в ленивой дремоте, а на широкой арене всесторонней
жизни, со всей ее глубиной, со всеми прелестями и скорбями — счастья с Штольцем…
Сначала долго приходилось ему бороться с живостью ее натуры, прерывать лихорадку молодости, укладывать порывы в определенные размеры, давать плавное течение
жизни, и то на время: едва он закрывал доверчиво
глаза, поднималась опять тревога,
жизнь била ключом, слышался новый вопрос беспокойного ума, встревоженного сердца; там надо было успокоивать раздраженное воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над явлением — он спешил вручить ей ключ к нему.
Между тем и ему долго, почти всю
жизнь предстояла еще немалая забота поддерживать на одной высоте свое достоинство мужчины в
глазах самолюбивой, гордой Ольги не из пошлой ревности, а для того, чтоб не помрачилась эта хрустальная
жизнь; а это могло бы случиться, если б хоть немного поколебалась ее вера в него.
Я во что-нибудь ценю, когда от меня у вас заблестят
глаза, когда вы отыскиваете меня, карабкаясь на холмы, забываете лень и спешите для меня по жаре в город за букетом, за книгой; когда вижу, что я заставляю вас улыбаться, желать
жизни…
А
жизнь была нелегкая.
Лет двадцать строгой каторги,
Лет двадцать поселения.
Я денег прикопил,
По манифесту царскому
Попал опять на родину,
Пристроил эту горенку
И здесь давно живу.
Покуда были денежки,
Любили деда, холили,
Теперь в
глаза плюют!
Эх вы, Аники-воины!
Со стариками, с бабами
Вам только воевать…
Я не спускал с него
глаз, а воображение рисовало мне картины, цветущие
жизнью и счастьем.
— Я очень благодарю вас за ваше доверие, но… — сказал он, с смущением и досадой чувствуя, что то, что он легко и ясно мог решить сам с собою, он не может обсуждать при княгине Тверской, представлявшейся ему олицетворением той грубой силы, которая должна была руководить его
жизнью в
глазах света и мешала ему отдаваться своему чувству любви и прощения. Он остановился, глядя на княгиню Тверскую.
При взгляде на тендер и на рельсы, под влиянием разговора с знакомым, с которым он не встречался после своего несчастия, ему вдруг вспомнилась она, то есть то, что оставалось еще от нее, когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: на столе казармы бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней
жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губках и ужасное в остановившихся незакрытых
глазах, выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово — о том, что он раскается, — которое она во время ссоры сказала ему.
Когда Анна вышла в шляпе и накидке и, быстрым движением красивой руки играя зонтиком, остановилась подле него, Вронский с чувством облегчения оторвался от пристально устремленных на него жалующихся
глаз Голенищева и с новою любовию взглянул на свою прелестную, полную
жизни и радости подругу.
Не успела на его
глазах совершиться одна тайна смерти, оставшаяся неразгаданной, как возникла другая, столь же неразгаданная, вызывавшая к любви и
жизни.
Когда Левин опять подбежал к Кити, лицо ее уже было не строго,
глаза смотрели так же правдиво и ласково, но Левину показалось, что в ласковости ее был особенный, умышленно-спокойный тон. И ему стало грустно. Поговорив о своей старой гувернантке, о ее странностях, она спросила его о его
жизни.
— Моя
жизнь тоже удивительная. Я сызмальства… — начал он, блестя
глазами, очевидно, заразившись восторженностью Левина, так же как люди заражаются зевотой.
Но в это самое время вышла княгиня. На лице ее изобразился ужас, когда она увидела их одних и их расстроенные лица. Левин поклонился ей и ничего не сказал. Кити молчала, не поднимая
глаз. «Слава Богу, отказала», — подумала мать, и лицо ее просияло обычной улыбкой, с которою она встречала по четвергам гостей. Она села и начала расспрашивать Левина о его
жизни в деревне. Он сел опять, ожидая приезда гостей, чтоб уехать незаметно.
Никогда еще невозможность в
глазах света его положения и ненависть к нему его жены и вообще могущество той грубой таинственной силы, которая, в разрез с его душевным настроением, руководила его
жизнью и требовала исполнения своей воли и изменения его отношений к жене, не представлялись ему с такою очевидностью, как нынче.